Меню
  • Главная

  • Сочинения

  • Шпаргалки

  • Краткие содержания

  • Топики по Английскому

  • Топики по Немецкому

  • Рефераты

  • Изложения

  • Биографии

  • Литературные герои

  • Доклады

  • Реклама на сайте

  • Реклама

    Статистика
    Rambler's Top100 Яндекс цитирования
    Бегун
    Экзаменационные изложения
    Экзаменационные изложения

    Печорин - Лермонтов
    Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сюртучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволял разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, - верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость; он сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только по долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные - признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади. Чтоб докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; о глазах я должен сказать еще несколько слов.

    Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак - или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его - непродолжительный, но проницательный и тяжелый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы об нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением. Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским.

    Какие качества Печорина, обозначенные в его портрете, находят подтверждение в конкретных эпизодах жизни героя?

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 2317 раз
    Отрывок - Шолохов
    Отрывок-1

    Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно...

    В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу.

    Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант, много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется".

    Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".

    Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!"

    Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдемте, распишете меня".

    Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю". Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: "Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

    Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

    После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что, Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

    Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло...

    Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему. Дождались рассвета. Хлеб и сало резали суровой ниткой. Досталось каждому хлеба по кусочку со спичечную коробку, каждую крошку брали на учет, ну, а сала, сам понимаешь, - только губы помазать. Однако поделили без обиды.

    Отрывок-2

    На четвертый день прямо из совхоза, груженный хлебом, подворачиваю к чайной. Парнишка мой там сидит на крыльце, ножонками болтает и, по всему видать, голодный. Высунулся я в окошко, кричу ему: "Эй, Ванюшка! Садись скорее на машину, прокачу на элеватор, а оттуда вернемся сюда, пообедаем". Он от моего окрика вздрогнул, соскочил с крыльца, на подножку вскарабкался и тихо так говорит: "А вы откуда знаете, дядя, что меня Ваней зовут?" И глазенки широко раскрыл, ждет, что я ему отвечу. Ну, я ему говорю, что я, мол, человек бывалый и все знаю.

    Зашел он с правой стороны, я дверцу открыл, посадил его рядом с собой, поехали. Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научилась вздыхать. Его ли это дело? Опрашиваю: "Где же твой отец, Ваня?" Шепчет: "Погиб на фронте". - "А мама?" - "Маму бомбой убило в поезде, когда мы ехали". - "А откуда вы ехали?" - "Не знаю, не помню..." - "И никого у тебя тут родных нету?" - "Никого". - "Где же ты ночуешь?" - "А где придется".

    Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: "Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети". И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло. Наклонился я к нему, тихонько спрашиваю: "Ванюшка, а ты знаешь, кто я такой?" Он и спросил, как выдохнул: "Кто?" Я ему и говорю так же тихо: "Я - твой отец".

    Боже мой, что тут произошло! Кинулся он ко мне на шею, целует в щеки, в губы, в лоб, а сам, как свиристель, так звонко и тоненько кричит, что даже в кабинке глушно: "Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!" Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром. А у меня в глазах туман, и тоже всего дрожь бьет, и руки трясутся... Как я тогда руля не упустил, диву можно даться! Но в кювет все же нечаянно съехал, заглушил мотор. Пока туман в глазах не прошел, - побоялся ехать, как бы на кого не наскочить. Постоял так минут пять, а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает. Обнял я его правой рукою, потихоньку прижал к себе, а левой развернул машину, поехал обратно, на свою квартиру. Какой уж там мне элеватор, тогда мне не до элеватора было.

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 2115 раз
    Отрывок: Судьба человека - Шолохов
    ОТРЫВОК 3:

    И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как собаки, зуб на зуб не попадает. А обсушиться негде, согреться - то же самое, и к тому же голодные не то что до смерти, а даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось.

    Снял я с себя мокрое рванье, кинул на нары и говорю: "Им по четыре кубометра выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит". Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.

    Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер. Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на "о" налегал, будто коренной волжанин. А матершинничать был мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас перед блоком - барак они так называли, - идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете. Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает. Это он называл "профилактикой от гриппа". И так каждый день. Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку "профилактику" устраивает, завтра второму и так далее. Аккуратный был гад, без выходных работал. Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается. Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает... Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, - уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке. Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно. "Когда он ругается, - говорит, - я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится". Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. "Кто Соколов Андрей?" Я отозвался. "Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует". Понятно, зачем требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: "Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному - номер триста тридцать первый". Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно...

    В комендантской - цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом - все лагерное начальство. Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают. На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами. Мигом оглядел я всю эту жратву, и - не поверишь - так меня замутило, что за малым не вырвало. Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою... Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу.

    Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея. Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так докладываю: "Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился". Он и спрашивает меня: "Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки - это много?" - "Так точно, - говорю, - герр комендант, много". - "А одного тебе на могилу хватит?" - "Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется".

    Он встал и говорит: "Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова. Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься". - "Воля ваша", - говорю ему. Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит: "Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия".

    Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти слова, - меня будто огнем обожгло! Думаю про себя: "Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?! А кое-чего ты не хочешь, герр комендант? Один черт мне умирать, так провались ты пропадом со своей водкой!"

    Поставил я стакан на стол, закуску положил и говорю: "Благодарствую за угощение, но я непьющий". Он улыбается: "Не хочешь пить за нашу победу? В таком случае выпей за свою погибель". А что мне было терять? "За свою погибель и избавление от мук я выпью", - говорю ему. С тем взял стакан и в два глотка вылил его в себя, а закуску не тронул, вежливенько вытер губы ладонью и говорю: "Благодарствую за угощение. Я готов, герр комендант, пойдемте, распишете меня".

    Но он смотрит внимательно так и говорит: "Ты хоть закуси перед смертью". Я ему на это отвечаю: "Я после первого стакана не закусываю". Наливает он второй, подает мне. Выпил я и второй и опять же закуску не трогаю, на отвагу бью, думаю: "Хоть напьюсь перед тем, как во двор идти, с жизнью расставаться". Высоко поднял комендант свои белые брови, спрашивает: "Что же не закусываешь, русс Иван? Не стесняйся!" А я ему свое: "Извините, герр комендант, я и после второго стакана не привык закусывать". Надул он щеки, фыркнул, а потом как захохочет и сквозь смех что-то быстро говорит по-немецки: видно, переводит мои слова друзьям. Те тоже рассмеялись, стульями задвигали, поворачиваются ко мне мордами и уже, замечаю, как-то иначе на меня поглядывают, вроде помягче.

    Наливает мне комендант третий стакан, а у самого руки трясутся от смеха. Этот стакан я выпил врастяжку, откусил маленький кусочек хлеба, остаток положил на стол. Захотелось мне им, проклятым, показать, что хотя я и с голоду пропадаю, но давиться ихней подачкой не собираюсь, что у меня есть свое, русское достоинство и гордость и что в скотину они меня не превратили, как ни старались.

    После этого комендант стал серьезный с виду, поправил у себя на груди два железных креста, вышел из-за стола безоружный и говорит: "Вот что, Соколов, ты - настоящий русский солдат. Ты храбрый солдат. Я - тоже солдат и уважаю достойных противников. Стрелять я тебя не буду. К тому же сегодня наши доблестные войска вышли к Волге и целиком овладели Сталинградом. Это для нас большая радость, а потому я великодушно дарю тебе жизнь. Ступай в свой блок, а это тебе за смелость", - и подает мне со стола небольшую буханку хлеба и кусок сала.

    Прижал я хлеб к себе изо всей силы, сало в левой руке держу и до того растерялся от такого неожиданного поворота, что и спасибо не сказал, сделал налево кругом, иду к выходу, а сам думаю: "Засветит он мне сейчас промеж лопаток, и не донесу ребятам этих харчей". Нет, обошлось. И на этот раз смерть мимо меня прошла, только холодком от нее потянуло... Вышел я из комендантской на твердых ногах, а во дворе меня развезло. Ввалился в барак и упал на цементованный пол без памяти. Разбудили меня наши еще в потемках: "Рассказывай!" Ну, я припомнил, что было в комендантской, рассказал им. "Как будем харчи делить?" - спрашивает мой сосед по нарам, а у самого голос дрожит. "Всем поровну", - говорю ему.

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 3501 раз
    О А.А. Фете
    Имя Фета давно знакомо всем людям с изящным вкусом, всем дилетантам по части чистого искусства, всем читателям, способным понимать живую поэзию, свободно выливающуюся из души симпатического смертного; но все-таки нам кажется, что большинство нашей публики еще не высказалось относительно поэта нашего. В Англии, в Германии, у нас во время Пушкина книжка, о которой говорим мы, выдержала бы несколько изданий в самое короткое время, так она пленительна и оригинальна, так богата она сокровищами самой ясной, самой благодатной поэзии. А в настоящее время — успех стихотворений Фета есть еще для него дело загадочное. Нет сомнения в том, что книжка разойдется быстро, что она доставит многим людям много наслаждения, но такой результат, лестный для многих даровитых стихотворцев, не покажется нам результатом вполне удовлетворительным. Книжку Фета мы хотели бы видеть расхватанною в несколько дней, изданною вновь и вновь в разных форматах, мы хотели бы встречать ее на всех столах и во всех библиотеках, нам желательно, чтоб ей нашлось место в порт-саке дорожного человека, и в кармане молодой девушки, и на дачном балконе, и в классном пюпитре студента, и в портфеле занятого чиновника. Поэт, способный сказать всякому читателю столько нового, светлого и отрадного, имеет законное право на полное сочувствие со стороны каждого читателя. Для чего преклоняться перед иноземным, если у нас есть свое, может быть, получше иноземного. Если цветистый и напряженный англичанин Альфред Теннисон выдержал десять изданий, то почему же А. А. Фету (принимая в соображение меньшее число читающего класса в России) не иметь десяти изданий. Мы сейчас собирались принять в соображение меньшее число читающей русской публики, сравнительно с английской, мы его и приняли. Если масса покупателей англичан значительно обширнее массы покупателей русских — зато, по нашему полному убеждению, светлое дарование Фета далеко оставляет за собой вычурное дарование Альфреда Теннисона.

    Итак, мы боимся, что публика наша может не оценить новой книжки стихотворений г. Фета по достоинству, но поспешим же прибавить к отзыву нашему одно оправдание для русской публики. Не из неразвитости и не из холодности наша публика может не оценить поэта, о котором здесь говорится, — эта самая публика обожала талант Пушкина, раскупала стихи Лермонтова и списывала своей рукой экземпляры комедии Грибоедова. Но не забудем того, что читателей наших — вообще немного шатких и насмешливых — наша критика и журналистика в течение долгих лет усиленно отвращали от сочувствия к делу поэзии. В деле по преимуществу деликатном, в воззрениях тонких по существу своему читатель был запутываем, сталкиваем с прямого пути, развлекаем и заблуждаем. С одной стороны, его заставляли преклоняться перед поэтами, не имевшими никакого поэтического дара, с другой стороны, его сушили неодидактическими теориями, по свойству своему враждебными всякому проявлению искусства чистого. Один журнал возглашал, что публика должна преклониться перед русским Гете, господином таким-то; другой журнал, в то же самое время, опровергал все заслуги русского Гете, именуя его русским Бавием. Там публике говорили, что в деле стихотворства нет средины между всем и ничем, гением и бездарностью, возвышенной дидактикой и гаэрством; в другом месте провозглашалась решительная бесполезность стихотворений, даже хороших, даже весьма хороших. Критика сороковых годов, прекрасная в главных своих представителях, но сухо-мертвенная в подражаниях и вариациях, имела слабую сторону в своем неутомимо трудящегося на пользу родной словесности, про г. Полонского, столько лет хранившего свой скромный светильник посреди холодности и невнимания ценителей, и, наконец, про г. Фета, дару импровизаторов, или, еще вернее, древних труверов, неспособно пострадать ни от какого литературного направления.

    Имея много важного дела перед собою, она смотрела на поэзию с исключительной точки зрения, и при всем своем достоинстве не вступалась за нее перед публикою, не защищала ее от шутов и пародистов. Поэтому начинающему и второстепенному не было уголка на русском Пинде того времени. Печальная повесть, при всей бездарности нувелиста, ценилась за мысль, в ней скрытую, но никто не ценил второстепенного поэта за изящную картину, за теплое чувство, за искру небесного света. Никто не давал руки и совета робким певцам, наиболее нуждающимся в помощи и советах. Оттого от суровой школы, обильной дарованиями всякого рода, осталось нам самое малое число поэтов истинных, да и те вполне развились, вполне окрепли только после реакции, возбужденной в их пользу, после того периода, когда наша критика наконец поняла всю нелепость гонения на поэтов. Четыре человека вполне даровитые, говорим мы, остались нам и теперь развиваются свободно, по внушениям музы, сопутствующей каждому. Мы говорим про г. Некрасова — сильного человека, умевшего слить свою энергическую поэзию даже с неодидактикой старого времени, про г. Майкова, которого оригинальное дарование, приближающееся к Если поэты сильные и даровитые в былое время как будто уклонялись от значения и звания поэтов, то как же должна была публика смотреть на это значение и это звание. Очарование было разрушено; слово Парнас возбуждало одни смешные мысли; в умах публики поэт представлялся существом бесполезным, без толку болтающим — почти что помешанным. Он обязан был петь превосходно или не петь вовсе: средних терминов не допускалось. Говорят нам, что в игре на скрипке не может быть посредственности, но мы имеем слабость думать, что сам Паганини хотя один день в своей жизни, а играл посредственно. Во всяком новом поющем голосе (а голоса эти являлись реже с каждым годом) публика ждала паганиниевых совершенств, но совершенства сразу не сказывались, и публика переставала слушать, и голоса умолкали при шиканьи остроумных рецензентов. А такие рецензенты являлись сотнями. Действительно, смеяться над поэзией весьма легко и выгодно. Для дельного слова об ученой книге надо знать науку, для разбора сносного романа или повести, не совсем глупой, потребно иметь хоть какой-нибудь эстетический взгляд, но для глумления над стихотворениями требуется лишь бойкое перо и бессовестность перед слабым.

    И тут-то стали появляться шутки, фельетонные разглагольствования и советы начинающему деятелю, и насмешки над лупою, и дифирамбы о старом времени, когда за удачное стихотвореньице давалась слава, и ребяческое заключение о том, что теперь мы уже не те, о том, что мы серьезные люди, о том, что в душе нашей возникают великие вопросы. Насколько все это вредоносное влияние могло отразиться на публике? Насколько теперешний наш читатель охлажден к делу поэзии? Достаточно ли исправили дело новая реакция против недавнего, ультреального воззрения на стихотворцев и их значение? Участь книги г. Фета будет ответом на вопросы наши. Полагаемся на здравый вкус русской публики, на сочувствие нынешних ценителей литературы и будем ждать результата, не без значительного любопытства. Вернемся теперь к самому поэту и постараемся по мере сил наших высказать кое-что о значении его произведений. Вся масса читателей после прочтения ныне изданных стихотворений должна разделиться на три разряда. Первый разряд читателей не ощутит никакого удовольствия при чтении и отложит книгу в сторону, но не осудит автора, ибо имя его уже пользуется почетною известностью. Таких читателей мы оставим в покое, не обвиняя их нимало: ежели я могу не любить музыки, если мой сосед холоден к живописи, отчего же приятель мой и моего соседа не имеет права быть холодным к стихотворной поэзии. В подобных случаях лучше всего быть откровенным и не скрывать своих вкусов: понимание хороших стихов не есть еще необходимая принадлежность всякого хорошего человека; наука поэзии есть наука своего рода, в которой мое сердце может не лежать так же, как оно не лежит, например, к химии и механике. Второй разряд, состоящий из людей зорких, развитых и много испытавших, да сверх того просветленных многосторонним литературным воспитанием, отдаст г. Фету всю справедливость, полюбит его вполне, если еще не успел давно к нему привязаться, — к этому разряду, конечно, примкнут лучшие наши литературные деятели и лица, сближенные с понятиями артистического круга. Этому разряду незачем много говорить про Фета: он знает его более нас, любит его и, поучая по возможности читателя, мы не прочь поучиться и сами.

    Остается третий разряд читателей, и разряд самый многочисленный (числительность его будет зависеть от успеха книжки ныне появившейся). К третьему разряду подойдут все те читатели, которые, с наслаждением читая поэта нашего, не выяснят себе его значения, не будут в силах охарактеризовать словом того наслаждения, которое они вынесли после чтения. Не одни очень молодые люди, не одни мечтательные девушки, не одни лица, мало привыкшие к чтению, составят этот третий разряд — в него войдут люди очень опытные и искушенные в деле поэзии, и очень глубокомысленные, и очень осторожные. Сам поэт нов и оригинален, муза его глубока и по временам туманна. Над многими стихотворениями Фета надо будет задумываться — тем эти стихотворения и прекрасны. Заметки наши набрасываем мы для третьего разряда фетовых читателей и почитателей. Им постараемся мы в сжатом виде разъяснить наш собственный взгляд на музу Фета, Пусть теперь каждое из лиц, с наслаждением прочитавших то или другое стихотворение из новой книжки г. Фета, постарается выяснить себе смысл только что им испытанного наслаждения. С помощью какой силы, с помощью какой особенности наш поэт произвел свое дело, остановил внимание читателя, заставил его сердце биться сильнее? Очевидно, не обилием внешнего интереса, не драматизмом описанных событий — таких достоинств от поэзии не требуется. Равным образом у г. Фета не находим мы ни глубоких мировых мыслей, ни остроумных афоризмов, ни сатирического направления, ни особенной страстности в изложении. Поэзия его состоит из ряда картин природы, из антологических очерков, из сжатого изображения немногих неуловимых очерков, из сжатого изображения немногих неуловимых ощущений души нашей. Стало быть, сердце читателя волнуется от верности этих картин природе, от мастерского исполнения антологических очерков, от уменья поэта ловить неуловимое, давать образ и название тому, что до него было не чем иным, как смутным мимолетным ощущением души человеческой, ощущением без образа и названия. Но знает ли человек о том, какую великую роль в его жизни играют мимолетные духовные ощущения, как сильно сплетаются они с его существованием, как крепко помнятся они, как трепещет душа его при каждом о них намеке. Сила Фета в том, что поэт наш, руководимый своим вдохновением, умеет забираться в сокровеннейшие тайники души человеческой. Область его не велика, но в ней он полный властелин, неспособный бояться никакого совместничества. Вдохновение и вера в силу вдохновения, глубокое понимание красот природы, сознание того, что проза жизни кажется прозою лишь для очей непросветленных поэзиею, — вот особенности г. Фета, обличающие в нем поэта несомненного, чистого, неспособного к скептицизму или колебанию в своем признании. Сверх того, у поэта нашего есть еще два драгоценных качества — зоркость взгляда, разгадывающего поэзию в предметах самых обыкновенных, и неотступное упорство в творчестве, не успокоивающееся до тех пор, пока данный и подсмотренный поэтический момент не передан с безграничной верностью. Любопытно следить за тем, как иногда г. Фет относится к поэзии его поразившей, размера для ее уловления. Он кидается на свой предмет, как орел на добычу, и очень часто схватывает его с первого разу, схватывает вполне, воссоздает его небольшим количеством слов, к которым величайший поэтический гений не сумеет приладить одного лишнего слова. Но иногда дело, по неуловимости предмета, идет иначе. Поэт борется со своей темою, как с упорным противником, пытается передать свои чувства музыкой стиха, смешивает туман с светом и тенью и иногда остается побежденным, но чаще оканчивает свою задачу с беспримерным успехом. Этим-то путем объясняем мы значение фетовой деятельности во всей ее совокупности, обилие прежних стихотворений, поэзии, просящей воплощения, требующей слов и слабых по исполнению, еще большее количество других вещей, в которых прелестная поэтическая искра чуть брезжит посреди тумана и нестройного хаоса. Но в книжке, которая теперь лежит перед читателем, нет произведений слабых или недоделанных. Тут видим мы поэта нашего победителем на всех пунктах. Здесь неуловимое является схваченным: поэзия воплощена в гармоническое слово, туманнейшие моменты нашей жизни разъяснены и отделены от тумана. В книге своих стихотворений, ныне изданных, Фет является тем, чем всегда должен быть поэт могущественного дарования, то есть человеком зрячим по преимуществу, истолкователем нашей житейской поэзии. Взглянувши на все дело с выше показанной точки зрения, мы без труда выясним себе все особенности фетовской поэзии и — мало того — будем способны анализировать самое наслаждение, ею доставленное. Поэт уясняет нам мимолетные порывы собственных сердец наших перед той или другой сценой природы, выговаривает то самое, что мы сами сказать бы хотели. Он дает слово и голос восхитительным грезам давно забытого детства нашего, он говорит своему читателю (если этот читатель не чужд поэзии): “Вот что душа твоя чувствовала в минуты хандры, в сладкие летние ночи, в зимнюю вьюгу, вот отчего именно билось твое сердце при приближении весны, вот какие черты поражали тебя в степи вечером, на снежной поляне, залитой лунным сиянием. Я не выдумываю моих напевов, я их угадываю. Там, где я угадал, твой глаз туманится слезой, и сердце твое бьется сильнее, и поэтические ощущения нагоняют на тебя сладостную дрожь, и весь ты начинаешь порываться к прошлому”. И надо признаться, для угадывания тончайших отношений души человеческой к окружающему ее миру, для подсматривания химической связи (просим прощения за метафору) между всем существом нашим и чудесами видимой природы — мы не знаем поэта щедрее одаренного. Мировым, европейским, народным поэтом Фет никогда не будет; как двигатель и просветитель он не совершит пути, пройденного великим Пушкиным. В нем не имеется драматизма и ширины воззрения, его миросозерцание есть миросозерцание самого простого смертного, его вдохновение не выдержит продолжительного напряжения. Но сами эти условия, отдаляя г. Фета от стези поэтов, подобных Пушкину, Шиллеру, Байрону, навеки укрепляют за ним его собственную область, в которой, как мы уже сказали выше, нет у него ни сверстников, ни соперников. Перед лицом вечно спокойной антологической древности, наедине с прелестями природы, под влиянием немногосложных, но нежных ощущений г. Фет — поэт самого высшего разбора.

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 2035 раз
    Шолохов - «Тихий Дон» (Н.И. Великая)
    Среди разнообразных аргументов в пользу трагического содержания образа Григория Мелехова одним из основных было суждение о трагической развязке, трагическом завершении судьбы героя.

    Между тем финал «Тихого Дона» - это удивительное по глубине и жанровой точности художественное решение, в котором характер Григория , романная линия частного героя, находившегося в трагических отношениях с жизнью, выводится к глубокому сочетанию индивидуального и всеобщего.

    Судьба Григория сложилась так, что ему пришлось заглянуть в непроглядную бездну духовного опустошения. Он знал минуты страшного человеческого падения, война ожесточила его. Мать, самое чуткое существо на свете, с горечью говорила сыну: «Волчиное сердце у тебя сделалось». И сам Григорий признавался: «Я сам себе страшен стал... В душу ко мне глянь, а там чернота, как в пустом колодезе...» Но это не исчерпывает внутреннего содержания характера Григория, как ни один из поступков не может до конца исчерпать его сложной многомерной личности.

    Григорий сохраняет в себе способность остро реагировать на жестокость, переживать мучительную боль раскаивания, оценивать свои поступки с позиций нравственных критериев добра и справедливости. Он бьется в черной тоске самоосуждения, напряженно ищет для себя верного пути... Погибло ли человеческое в Григории, если при всей ожесточенности борьбы он не теряет ориентиров гуманности? Если чувство справедливости и человечности заставляет его отпустить пленного красноармейца-казака, стариков и баб-заложников, если он мчится спасать от ярости хуторян Ивана Алексеевича Котлярова и Мишку Кошевого? ...

    Сюжетно выстроенные линии отношений Григория с другими персонажами свидетельствуют о том, что, пройдя жестокие испытания, он сохранил способность к чистоте и силе человеческих чувств. Любовь к Аксинье с годами становилась все богаче и глубже, духовнее. И тем трагичнее для Григория потеря Аксиньи...

    Пережитое страдание, однако же, не убивает в нем человека, оно оттеняет причастность его души к сильным Эмоциональным потрясениям.

    Человечески сложным содержанием наполняются взаимоотношения Григория с Натальей. Холодное. жесткое равнодушие сменяется привязанностью к ней, матери его детей. Теплое, бережное отношение Григория к детям усиливает его чувство вины перед Натальей, особенно остро пережитое после её утраты. Человечность и любовь, именно эти начала, обострившиеся после всего случившегося на последнем этапе, любовь к детям, жизни, природе выражает нравственную суть характера Григория, соединяет его с миром, ведет к решительному поступку - к возвращению на хутор.

    В структуре «Тихого Дона» действительно нет публицистически четкого финала, формулирующего политический выбор героя. Шолохов создаёт подлинно художественное решение,

    подчиняющееся законам искусства, художественной правды, законам жанра.

    Тональность завершающей главы «Тихого Дона» оптимистична. Григорий, пережив трагедию ошибок и заблуждений, трагедию невозвратных утрат, не растерял основ человеческого. Живые силы души и не потерянные ещё связи с миром, вера и возможность жизни ведут его домой на хутор, к Мишатке, к той жизни, которая утверждается на земле под восходящим солнцем. В динамике образов чёрное солнце сменяется ясным, восходящим, ещё холодным солнцем, но в лучах его огромный мир оказывается «сияющим».

    (443 слова)

    (Н.И.Великая)



    Задание:

    1. Перескажите (подробно или сжато) фрагмент книги Н.И.Великой «Тихий Дон М.А.Шолохова как жанровый и стилевой синтез»

    2. Дайте аргументированный ответ на вопрос: В чем смысл финала в романс М.А.Шолохова «Тихий Дон»?

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 2988 раз
    Шолохов - «Поднятая целина» (Ю.А. Дворяшин)
    Художественное мастерство автора «Поднятой целины» с особенной силой проявилось в рельефности человеческих характеров, изображённых в произведении (я бы сняла без ущерба смыслу).

    Характерно, что все значимые события изображаются Шолоховым в восприятии разных персонажей, что создает широкую полифоническую основу романа. Не случайно в «Поднятой целине» немало эпизодов, в которых герой показаны в момент полемики; в таких ситуациях с наибольшей яркостью выявляются не только их личностные свойства, но и политические позиции. Пожалуй, наиболее напряженным из таких эпизодов является спор Давыдова, Нагульнова и Разметнова о раскулачивании Гаева.

    Накануне, когда на собрании бедняцкого актива принималось решение о раскулачивании, разногласий между коммунистами не было. Никто из них не сомневался в законности и справедливости «такой пролетарской кары». Однако когда на следующий день пришлось осуществлять это решение, каждый из гремяченских руководителей пережил душевное потрясение. Это можно сказать не только о Разметнове, смятение которого прямо изображено в романе. Видимо, нелегко далось раскулачивание и Давыдову, и Нагульнову. Не случайно в упомянутой сцене герои излагают свое отношение к происходящему в состоянии крайнего возбуждения. Об этом свидетельствует внутренняя напряженность, с которой Давыдов убеждает Разметнова в справедливости раскулачивания, кажется, что он в большей степени убеждает самого себя. Это проявляется и в чрезвычайной взвинченности Нагульнова, которая разрешается припадком. Нельзя не признать, что в суждениях каждого из них есть определенная логика, основывающаяся на индивидуальном жизненном опыте, на личных нравственных принципах и убеждениях. Как же соотносится эта персональная логика с высшими требованиями человеческой морали и справедливости, определившими нравственный потенциал «Поднятой целины»? Проще говоря, кто же из героев прав в этом споре, если в оценке их позиций исходить не только из современных философских, этических представлений, но и из духовных ориентиров, запечатленных в романе Шолохова?

    Долгое время безусловным выразителем истины в этом эпизоде критики считали Давыдова. В 60—70-е годы критическая мысль все чаще стала склоняться к тому, что высшая справедливость заключена в словах и действиях Разметнова, который в состоянии предельного нервного возбуждения протестует против жестокого насилия над людьми: «Раскулачивать больше не пойду... Я... Я... с детишками не обучен воевать!..» Действительно, неприятие Разметновым социальной и нравственной несправедливости выражено с такой сердечной болью и страстностью, что оно не может быть опровергнуто ни одним из оппонентов — ни Нагульновым, ни даже Давыдовым. <...>Давыдов словно не слышит своего товарища, не понимает истинных причин его смятения, его логика расходится с доводами Разметнова. Вместо конкретной судьбы семейства крестьянина-середняка Гаева ему видится обобщенный образ врага: «Ты их жалеешь... Жалко тебе их. А они нас жалели?..» Между тем кажется столь очевидным, что дети Гаева ни в коей мере не были и не могли быть ответственны ни за страдания семьи Давыдовых, пи за слезы сирот. И все же, думается, ни один из участников рассматриваемой сцены не может претендовать на объективность, не выражает позицию, соответствующую взглядам и представлениям самого Шолохова. Прямого авторского комментария полемического столкновения Давыдова, Разметнова, Нагульнова в романе нет, однако в самом развитии действия, в движении жизни, запечатленном в «Поднятой целине» таятся ориентиры, обозначающие подлинную оценку действий героев с позиции автора романа.

    477 слов (Ю.А.Дворяшин)



    Задание:

    1. Перескажите (подробно или сжато) фрагмент критической статьи Ю.А.Дворяшина «Поднята ли целина в романе Шолохова?»

    2. Дайте аргументированный ответ на вопрос: Почему во время раскулачивания «каждым из гремяченских руководителе» пережил душенное потрясение»?

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 2829 раз
    В. Ходасевич - «О Тютчеве»
    Тютчев - один из самых замечательных русских людей...

    Жить — значило для него мыслить. Всю жизнь он действительно тешился сверкающей игрой своего ума, гнался за ясностью мысли, за ее стройностью. Но своего истинного и исключительного величия достигал, когда внезапно открывалось ему то, чего «умом не понять», когда не дневной ум, но «ночная душа» вдруг начинала жадно внимать любимой повести "про древний хаос, про родимый".

    В шуме ночного ветра и в иных голосах природы он услыхал страшные вести из древнего Хаоса, как сигналы, подаваемые с далекой родины.

    В ту пору, когда сам Тютчев еще не был «открыт», составители хрестоматий рекомендовали его как «выдающегося описателя природы». Но для того, чтобы понимать его как «описателя», приходилось в его стихах не замечать главного, проходить мимо того, что лежало под кажущейся поверхностью «описания». Иногда поступали с варварской наивностью: просто зачеркивали то, что было истинным предметом стихотворения и для чего «картина природы» служила только мотивировкой или подготовкой. Так, знаменитое стихотворение «Люблю грозу в начале мая» сплошь и рядом печаталось без последней строфы, важнейшей для тютчевского замысла, но «неподходящей» и «лишней» для любителей описательства.

    Тютчев никогда не падает до описательства, никогда не предается «констатации» явлений. Ищущим «описаний» он говорит прямо: "Не то, что мните вы, природа — // Не слепок, не бездушный лик. // В ней есть душа, в ней есть свобода, // В ней есть любовь, в ней есть язык".

    Только ради того, чтобы услышать этот язык, как «голос матери самой», обращается он к природе.

    В мире сменяется день и ночь. Но для Тютчева не мочь покрывает природу, а, наоборот, день есть "златотканый покров», наброшенный над «безымянной бездной" Природа — только узор этого тканья. Настает ночь и благодатный

    успокоительный покров исчезает, бездна под ним обнажается «со своими страхами и мглами».

    Изощренный слух и изощренное зрение приводят Тютчева к одному: к разрушению «невозмутимого строя» во всем, к нарушению «созвучья полного в природе» — к обнажению бездны, родины всего сущего. И ночь, и «ветр ночной» равно страшны тем, что они уничтожают преграду меж человеком и этой бездной.

    Но вот вопрос: где же благо? В гармонии природы или в лежащем под нею Хаосе? В «покрове» или в «бездне»? Только ли день обольщает и утешает своим обманом, или он есть истинное прибежище? Нахождение человека в природе - - есть ли это изгнание из Хаоса или спасение от него? И, наконец, что такое тоска по Хаосу: возвышение или падение?

    Тютчев ответа не нашел. Он чувствовал себя навсегда раздвоенным. Вещая душа его вечно билась «на пороге как бы двойного бытия». Несомненно было одно для него: что Человек не прикреплен до конца ни к тому, ни к другому.

    (419 слов) (В.В.Ходасевич)



    1. Перескажите (подробно или сжато) фрагмент статьи В.Ходасевича "О Тютчеве".

    2. Дайте аргументированный ответ на вопрос: Почему Ф.И.Тютчева называют "поэтом мысли"?

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 2110 раз
    «Преступление и наказание» (отрывок) - Достоевский Ф.М.
    Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! <…>

    Он страдал от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочёл явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?

    Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что уж и тогда, когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь. <…>

    Он пролежал в больнице весь конец поста и святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, не слыхал их слова и голоса.

    Раскольникова мучило то, что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях, что так— долго не проходит впечатление этих горячешных грез.

    ( Ф.М. Достоевский) (488 слов)



    Задание. 1. Перескажите (подробно или сжато) фрагмент романа Ф.М.Достоевского «Преступление и наказание».

    2. Дайте аргументированный ответ на вопрос: Какое значение имеют сны Раскольникова на каторге для раскрытия основной идеи романа Ф.М.Достоевского «Преступление и наказание»?

    Дата публикации: 08.02.2008
    Прочитано: 5882 раз

    Всего 108 на 11 страницах по 10 на каждой странице
    [<<] [ 1 | ... | 4 | 5 | 6 | 7 | 8 | 9 | 10 | 11 ]

    [ Назад | Начало | Наверх ]

    Реклама
    Нет содержания для этого блока!
    Пользователи


    Добро пожаловать,
    Гость

    Регистрация или входРегистрация или вход
    Потеряли пароль?Потеряли пароль?

    Логин:
    Пароль:
    Код:Секретный код
    Повторить:

    Сейчас онлайн
    ПользователейПользователей: 0
    ГостейГостей: 2
    ВсегоВсего: 2

    Разработка сайта и увеличение посещаемости - WEB-OLIMP